ходя в поэзию Алексей Соломахи (г.Минск), не спешите скользить по поверхностным смысловым плоскостям – настройте свой внутренний слух на неторопливое восприятие того, что за текстом, за орнаментом, за кадром с «бегущей строкой». Автор и сам как бы подсказывает в одном из стихотворений: «Смысл есть только там, где не ищешь смысла». Это вовсе не означает, что он отказывает нашему мыслительному аппарату в подключении к его поэтическому миру. Он всего лишь предлагает задействовать другой орган восприятия. Тот, что любезные сердцу Соломахи эллины именовали – психея, душа.
В отличие от рацио (рассудка) сия субстанция – более надежный кормчий в поэтическом странствии. Ей «тесно в линиях прописей», то есть в заданной бытовой (не бытийной) реальности. И отсюда идет прорыв Соломахи в гипертекст пространства и времени. А там эхолотами служат прежде всего иррациональные поэтические прозрения. Как у Гоголя в его мистической прозе: «Вдруг стало видимо далеко во все концы света».
Вполне очевидно, что, принадлежа к новой поэтической генерации, Алексей Соломаха в своем движении испытал мощное притяжение Бродского. Но при внимательном вчитывании в его тексты понимаешь, что он не стал сателлитом великого нобелиата. Это была просто школа освоения языкового и мелодического инструментария, которая пошла ему впрок. А далее он направился своим путем: «Я перерос простой инфинитив…». Напомню: инфинитив – неопределенность, безличность в глагольном употреблении. Автор персонализировался, обрел путь (почву) и увидел «небо, \\ исторгнутым в пространство языка». Здесь мне видится направление скорее к Баратынскому, нежели к Бродскому.
«Спать полезней на правом — пустом — боку.
А сырую нефть покупать в Баку.
Ставить точку, чтобы закрыть строку.
Суть не в этом,
а — на что изведешь сердечный энзим,
на каких дорогах сожжешь бензин
и на чью страницу прольешься земным,
теплым светом».
Это очень солидарно с путешественником во времени Баратынским: «И как нашел я друга в поколенье, \\ Читателя найду в потомстве я». Теплая связь, нить накаливания, вольтова дуга «божественного глагола» – противостоит хаосу и распаду, становится залогом неостановимости жизни, ее эстафетой. У Соломахи эта теплота несомненно присутствует. Особенно в категории «личного времени». Имею в виду его стихи «Аида» («Я сижу у Оперного, жду маму…»), «Телескоп» («На восьмом дне рожденья отец сказал: “Стоп!..»), «Глусские святары» («Их было двое. Двое. На каждого — по приходу…»), «Бывает свой, нежданный миг удачи…».
Но – хоть мгновение и прекрасно – Соломаха не стремится остановить его в наброске и эскизе, ему важнее цельная движущаяся картина:
«Время с разбегу прыгает в озеро смуглым мальчиком.
И вход его в эту воду уже остается за кадром».
А это родственно строкам В.Шефнера: «…И всё, чего нет на картине, \\ Ему испытать суждено…».
Смуглый мальчик, погружаясь в озеро, затем выходит на поверхность в пространстве истории, которая для Соломахи не отвлеченный академический предмет, не кунсткамера и даже не резервуар образов и красок, а одушевленное пространство, поле страстей и болей. «Я устал смертельно за всех в сумме», — говорит автор о себе. «В общем, я умирал много и неестественно, \\ как умирает поле всею растительной массой…» — это не поза, это живой отзывчивый нерв поэзии Алексея Соломахи. Внутренний драматизм присутствует в ней, и происходит это прямо-таки в интонациях Экклезиаста:
«…Это — личное время. Разминка, прелюдия.
Это то, как потом
и со всеми
будет».
Автор (“несносный наблюдатель!”) констатирует предельно жёстко:
“Кстати, на самом деле, времени — нет. Есть формула
распада и увядания. Попросту — химия клетки».
Но на самом-то деле Соломаха относит сей пассаж к миру текучей материи (рифмуя «Ламборджини» с «содержимым»), а не к душе-психее. Он замечательно ощущает живую трепетную плоть языка, «гость ушедших эпох, суррогатный сын Мнемозины». Он свободно дышит в пространстве эпох и наверняка знает, что «многая печаль» Экклезиаста завершается призывом:
«Итак иди, ешь с весельем хлеб твой, и пей в радости сердца вино твое, когда Бог благоволит к делам твоим…»
К Соломахе – явно благоволит, наделив его даром Слова.
Николай Александров
Алексей Соломаха
Авторское предисловие к книге «Караколь»
Эти несколько строк пишутся не для того, чтобы поведать о себе нечто дополнительно-особенное. Для этого есть стихи. Даже написанные от “я”, они преломляют, как правило, больше, чем просто собственные рассуждения и опыт.
Я хотел пояснить название этой книги. В 1965 г. вышел на экраны фильм “Город мастеров” — сказка по пьесе Тамары Габбе. Главный герой — веселый метельщик по имени Караколь — горбун. В финале фильма горб Караколя оказывается сложенными крыльями — аллегория свободы, за которую жители города борются с захватчиками.
Не утверждая, что ко мне это относится даже в незначительной мере, скажу только, что поэзия — это горб. Тяжелый груз, который несешь, пропуская через себя мысли, образы, слова, чувства. Собственно, всё происходящее в мире и за его пределами. Но — какое же это счастье и какие крылья.
TЕЛЕСКОП
На восьмом дне рожденья отец сказал: “Стоп!
Никаких машинок за деньги и даром”.
Из подручных средств смастерил телескоп.
Объяснил союз зрачка с окуляром.
А в прозрачном небе паслись стада
с миллионами глаз, и сияло блюдо!
Я так жадно подолгу смотрел туда,
будто кто-то смотрел на меня оттуда,
где роились на кольцах орбит валуны
и гуляли по солнцу родимые пятна.
Я с тех пор отмахал больше, чем до Луны.
Обзавелся внутренним взглядом, кратным
избирательно тысяче: он, как лещ,
обтекает вселенские крупные формы,
обращаясь на столь ничтожную вещь,
что не быть ей ни хищником и ни кормом
в иерархии мира. В былом — звездочет,
если что не менял я, так только имя.
Переделал тьму дел, возвышаясь за счет
одних и увеча себя другими.
Голос, схожий с отцовским, вчера произнес:
“Что из прежнего дашь в гарантию ссуды?”
А из прежнего — только фамильный нос
да в кухонном шкафчике дрожь посуды
в день парада с участием танка “Т”…
С апогея он — жалкий зеленый обмылок.
И Луна продолжает крутить фуэте,
никогда не показывая затылок.
АИДА
Я сижу у Оперного, жду маму.
Рядом выгнулись в танце три бронзовых девы.
И общественный транспорт идет прямо,
иногда поворачивая налево.
Чтобы чем-то занять себя, я осторожно
накрываю ладошкой билет измятый.
Если так раздвинуть пальцы, то можно
разглядеть начальные цифры даты.
Про театр я знаю, что там красиво,
что в Москве есть Большой. А у нас — больше?
Я сижу, жду маму. Жду терпеливо.
Не беда — она ждала меня дольше.
Подошел автобус. Кто вышел — не видно.
В чем же там отличие скрипки от тубы?
Мы сегодня будем слушать “Аиду”.
Может, мне и рано, но мама любит.
В серой чаше фонтана, к призывам глухи,
с визгом плещутся дети, со мною схожи.
По аллее ко мне ковыляет старуха.
И билеты жгут всё то, что под кожей.
Жизнь — движение нас в направленьи со сцены.
Мама всё же успела. Она родом
из тех самых мест, где всему знают цену.
Я — пришел день в день, но ошибся годом.
И в улыбке ее, что роднее Бога,
и в глазах, что пока еще ближе смерти,
я читаю: “Сыночек мой, жить в итоге
не прикажет только музыка Верди”.
***
Бывает свой, нежданный миг удачи
у городской, замотанной любви:
сбежавшим на родительскую дачу,
нам этой ночью пели соловьи.
Лилась их трель в распахнутые окна,
и, замерев, мы делали глоток.
И сотрясал сердечные волокна
высоковольтный, неизбывный ток.
И — два клочка разрозненные суши —
впервые притяженье обретя,
друг к другу приникали наши души
у самого подножья бытия,
у стартовой отметки марафона
длиной отсюда и за самый край.
И единенья этого на фоне
терялся рай.
Зачем нам этот рай?
Tам нет певца с невзрачным опереньем,
и счастье, что не порознь, а втроем
мы изгнаны в окрестности сирени —
Адам и Ева вместе с соловьем.
Вплетал паук загадочные руны
в подрамник с небом в качестве холста,
и райские в кустах звенели струны.
Всё начиналось с чистого листа.
Рождаясь, день дописывал картинку,
как сложится на этом вираже:
повиснет жизнь на тонкой паутинке
и никогда не кончится уже…
ГЛУССКИЕ СВЯТАРЫ
Их было двое. Двое. На каждого — по приходу.
Тогда в местечковых дворах еще не сажали циний,
воду брали в колодцах, а списывать веру на моду
ни ГПУ не могло, ни самый завзятый циник.
Они отпевали, крестили, учили, стыдили старших.
Но только один в тридцатом выдернут был из буден
и сгинул в мешках бобруйских, больше напоминавший
в конце земного пути кровавый бескостный студень.
Другой не стал дожидаться почестей не по чину
и, видно, решив сменить свой крест на карьеру жокея,
не говоря семье, как настоящий мужчина,
пошел на конюшню, взял вожжи, но перепутал шеи.
Родных уберег. Но долго еще поповское семя
гнобили начальства, парткомы и подлые анонимы.
Этот другой — мой прадед. И хоть молодежь не в теме,
помнят тогдашние дети бороду, голос, имя.
Вполне возможно, что в вере он был не того, не камень.
Какую мирскость и ересь мог допустить украдкой?
Но на ЕГО коленях советскими медяками
играл мой отец. И я их нашел — у себя за подкладкой.
Четверть века назад я заявился в гости,
ведомый, скорей, любопытством — никто ведь не гнал в гриву.
Место, где он в последний раз опустил свои кости,
нашлось удивительно сразу. Будто связной вывел.
Январь, и стемнело быстро. Стоило ветру дунуть —
двигались трещины в небе, и в перфокарте окон
читалась программа жизни. И не хотелось думать
о том, что ее алгоритм приводит к “thelinkisbroken”.
Давно сгорела конюшня. Нету и дома, в котором
пекли после нас мацу и пели хава нагилу.
Я б подхватил тогда даже и это. Но горло
странно вело себя как-то возле его могилы…
ИПРИТ
В холмах, которые период меловой
замыслил из податливой породы,
лежат солдаты первой мировой,
а не какие-то абстрактные народы.
Попавшие на гибельный излом
и — по большому счету — позабыты,
лежат солдаты, горестно и зло
корёжа рты, забитые ипритом.
Отметки окончательной версты,
в своём непостижимом постоянстве
стежками обомшелые кресты
скрепляют состояния пространства.
И вдоль рядов истёршихся имён
вкусивших химию как точную науку
проходят двое, чуя связь времён
как неизбежную и долгую разлуку.
И если Пенелопе не дано
дождаться мужа и царя Итаки,
то, значит, им хватило и одной
проверки временем
и газовой атаки.
ИСТОРИЯ
Ода самому первому городу
смуглой вязью покрыла папирус.
Теребит летописец бороду,
распиная на пальцах стилус.
И пока не случится бури и
мора в доме отвергнутых раем,
остается писать центурии,
проецируя, предполагая.
Интуиция — дело достойное.
Но уж очень она лениво
переходит в систему стройную
и, тем более, в перспективу.
Что вообще есть история? Только ли
то, что было? Поскольку завтра
неизбежно случится лишь брокколи
на наскучивший шведский завтрак
в ресторане отеля, огромными
удивленными формами глаза
наблюдавшего танки Роммеля,
пирамиды и сектор Газа.
Я могу заблуждаться, но думаю,
что на долю тех, кто родится,
не осталось нетронутой мумии
и в песках не найти водицы
напоить наши дни, идущие
мерной поступью иноходца,
обнажая при этом грядущее
и — иссохшее дно колодца.
ДОМ ПОД СНОС
Этот дом отслужил свой срок и пойдет под снос.
Он не то чтоб мозолил глаз или ветх зело,
но дороже кормить, чем убить. Да и грунт подрос,
получив в истории запись “культурный слой”.
А в нее, в историю, рухнешь — и нет концов,
особливо когда ты ничем не смущаешь загс.
Под протекшею крышей с рядами печных сосцов
перспективой такой не мучились отродясь.
Впрочем, было: когда, всполошив молву,
снизошло полнолуние и, допустив прокол,
нагрузило чем-то живым до краев вдову,
прошмыгнув силуэтом без шлепанцев, но в трико.
Десять дней там вопили и выли. Потом барак
напивался полным составом уже с восьми
(я оттуда садился в школу и видел, как),
потому что жила там, по сути, одна, а не две семьи.
А теперь и не только кровля, весь дом — мигрень.
ЖЭС морщинит забота, пока я вершу строфу.
Тянет ветви в разбитые окна мадам сирень,
что видала еще подростком скелет в шкафу.
Горбылями крест-накрест захвачен дверной проем,
будто рот запечатан, зашит и молчит за них,
будто тело сложило руки, таким путем
бороня от исхода жизнь, ну какая б ни.
ДРУГУ
Вот и тебе полста.
Знающая места
осень плодов терпких
наладила, как с куста.
А помнишь, как в первый класс,
подняв, снаряжали нас:
фрукты Второго Спаса —
в ранцевый прозапас,
сольдо — в кармашек брюк,
да узелок — из рук.
Так буквой “м” и сажали
в стучащий по рельсам струг
старого образца,
где все — с одного лица.
Мы скоро закончим школу.
Скоро уже. Не сца.
***
Здесь был бы очень кстати манифест
возвышенный, насколько и телесный.
Но словосочетание с “уместно”
не означает “непременно этих” мест.
Я перерос простой инфинитив,
но не от первого же, стоя на коленях,
вещать во всех возможных наклоненьях,
преследуя в потемках лейтмотив.
А, б,
в, г,
д, е,
ж, з,
и, к…
Возможно, эти знаки — лишь плацебо.
Но я могу сказать, что видел небо
исторгнутым в пространство языка.
Ответить