В мае 45-го, наверное, всем казалось, что самое страшное позади. Мы победили в самой страшной войне. Ценой неимоверных жертв и усилий одолели лютого врага. Победа списывала многое из того, что было пережито советскими людьми до и во время войны. И была великая надежда, что теперь-то мы заживем по-другому – свободно и счастливо. Надежда так и осталась надеждой. Многим и многим победителям суждено было вернуться на Родину под конвоем в столыпинских вагонах и в арестантских робах. Среди них были те, кто перешел на сторону врага. Были те, кто угодил в плен и выжил в немецких концлагерях. Теперь их везли прямиком в ГУЛАГ. Были и такие как Лев Копелев, которые в противовес эренбурговской максиме «хороший немец – мертвый немец» открыто призывали к пушкинской «милости к падшим». За милость к падшим, за этические нормы по отношению к жителям освобожденных территорий или, как было сказано в приговоре, «за проявление буржуазного гуманизма» этот «допотопный человек», как выразился о нем Евтушенко, и был осужден.
Путь арестантского эшелона из Германии в Сибирь лежал через Брест. Два месяца арестанты, среди которых был Лев Копелев, провели в брестской тюрьме. Воспоминания Льва Копелева о житье-бытье заключенных типичны вообще и в то же время уникальны для нашего города.
Прибытие в Брест: жара и жажда
…В Брест прибыли утром. Долго сидели в стороне от вокзала на путях. Именно сидели, стоять не разрешалось: конвоиры покрикивали: «Не высовывайся… пригнись… сиди аккуратно…»
Этап был большой – несколько сот человек. Часть отправляли дальше. Солнце припекало, но мне посчастливилось: «пассажиров» нашего вагона разместили у кирпичной стены пакгауза в тени. В пути через конвоиров я сменял на хлеб и табак шелковистую маньчжурскую куртку и такие же штаны и еще кое-что из трофейного белья. Одна лишь немецкая солдатская ночная сорочка ниже колен принесла шесть буханок белого хлеба и мешок домашнего табака. Мы с Кириллом чувствовали себя богачами.
Мы простились с Николаем Степановичем, Андреем, обер-лейтенантом Володькой – их увели к другому поезду. А мы с Кириллом час спустя шагали в длинной колонне по улочкам Бреста – город показался неказистым, обшарпанным… У высокой красно-кирпичной тюремной стены – привал. Напротив церковь и зелень сада. Солнце уже совсем высоко. Жара наплывает все гуще, суше, пыльней…
– Воды… воды… пить… хоть глоток воды… ну дайте же напиться, вы что, не люди?
Голоса все громче. Конвоиры не кричат – уговаривают.
– Сейчас впускать будут… Потерпите еще минут десять… Скоро, скоро запустят, там – пей до не схочу…
Внезапно зеленовато-грязно-бурая толпа сбившихся в узкой полосе тени арестантов зашевелилась, говор стал громче, но явно звучал по-доброму. Замелькали узкие, серо-белесые листки газеты – местной, маленькой. Несколько газет пустили по рукам конвоиры.
…Указ об амнистии. 8-го июля 1945 года. Значит, позавчера!… Передали и нам захватанный листок. Читаю вслух. Конвоиры глядят в сторону, словно не замечают сгрудившихся, перебегающих с места на место арестантов. А те слушают, просят прочесть еще и еще раз.
…Всем, кто до пяти лет, – на волю…
– А 58-й тоже касается?
– Сказано же – к военным преступникам не применять.
– Так это же значит – к полицаям, кто в СД, в гестапо служил, но простого пленника должно касаться.
– А ну, читай еще… Как там сказано: сократить наполовину срок…
– По каким статьям?
Газета с указом отвлекает и самых жаждущих. Даже Кирилл, обычно угрюмый, всегда ожидающий худшего, повеселел.
– А хрен его знает, может, и нас пожалеют… Ведь сколько нас было в плену – миллионы. Немцы писали – 10-12 миллионов, ну пусть они вдвое соврали, так ведь тоже ж пять миллионов наберется и все мужики, в самом возрасте… В госпитале солдаты рассказывали и сестры: есть целые деревни, а то и районы, где одни бабы работают. Ну, еще старики и мальчишки, и тех наперечет…
– Становись по четыре!… Разберись по рядам и в затылок! Веселее! Там к ужину ждут.
Втягиваемся в тюремные дворы, первый широкий, жаркий, второй – узкий, длинный, весь в тени. Основное здание тюрьмы большим «Т», черным снизу и красным сверху. Конструктивистская архитектура. Гладкие стены. Из некоторых окон наверху выглядывают стриженые головы.
– Пригнали вояк… И так жрать нечего, а их гонят… Эй, солдаты, когда амнистия будет?
– Уже есть. Позавчера была.
Из нашей толпы перекрикиваются с глядящими из окон. Тюремные охранники в гимнастерках с синими погонами орут угрожающе. Слышны западно-украинские интонации.
– Одийды, стрилять будемо!… Гей, часовой… А ну, популяй в те викно… Нарушають бандиты!… Одставить разговорчики… вашу мать, а то не доживэш до амнистии.
Шмон
Из окон наверху кричат нечленораздельно или матерно.
Часовой на вышке стреляет, галдеж усиливается, потом стихает. Запускают внутрь тюрьмы. Нас долго пересчитывают, обыскивают, сверяют дела, только к ночи добираемся до камеры на третьем этаже, 101-я в тупиковом конце коридора, отделенном от остальной части большой, тяжелой решеткой… В коридоре за тремя столиками вахтеры обыскивают, переписывают наши вещи, которые должны быть сданы.
– Роздягайся, а ну, вывертай кешени… Все-все знимай… Одкрый рота… Волосья потруси… Ну и чубы в них, завтра познимають… Нахились… Та ни бийся, ни битиму… Тильки в жопу подывлюся, чи не заховав там грошей…
А годинника нема? Ну, часив, значит? Часики? Ур? Понимаешь?
Обыскивающие фамильярно приветливы. Нас больше сотни, а их едва дюжина. Шмонают не слишком тщательно, ищут, чем бы поживиться. Тут же, почти не таясь, заключают сделки. Воры и деятельнее всех криворотый Сашок, похохатывая, громким шепотом торгуется с охранниками:
– Да чтоб мне сгнить в тюрьме, в рот меня долбать, если хоть слово сбрешу… Это же чистая шерсть, американский бостон. Ты только пощупай… Что-что? Сам знаешь, начальник: хлебушка. Табачку. Ну, витаминов це. Не знаешь каких? Маслице! Сальце! Яйце! Это и есть витамины це. Ну хорошо бы молочка… того, от бешеной коровки. Тогда видишь прохаря? Хромовые, польские! Гад я буду, век мне свободу не видать… Я тебе их с него живого или мертвого сниму.
Меня обыскали и «описали» два немолодых сонных охранника – они показались благодушными, даже уважительными и менее всего ревностными.
– Це у тебе шо за папир?… Пишеш? Письменна людина, значит. Яка статья? Ну, значит, скоро на волю пойдете… Звидки сами будете?… 3 Москвы, а по-украинськи чисто говорите… тильки по-схидняцки… А це шо таке, невже шовкове?!
У меня осталась еще одна пара серебристо-серого стеганого японско-маньчжурского исподнего.
– Може, зминяетесь? На хлиб… чи на табак? До дому хочите везти? Ну и добре… А це шо таке? Срибне? Наче с цвинтаря чи з церкви? Волося долгие, а пика чоловича… Так воно не срибне? (То был маленький стальной бюст Шиллера с латунным донцем-печатью. Подарок Любы.) Навищо ж це у вас – савецького командира нимецький письменник?… Ага, культура, значит? Вчена людына! А цю сорочку зминяете на цукор чи на цибулю? Ну от мы и все ваше переписали… Не берите до камеры ничого, бо тут шпана, злодияки… вы и не помитыте, як вкрадуть… Ось квитанця, бачьте все загаш салы… Розпишиться… И знаете шо, не берите вы ту квитанцию, бо чи сами загубите, чи ктось украде, шоб покурыты… Я положу у ваш чемойданчик. Ось дивиться – при ваших очав поклав. Вы тильки памятайте – сегодни девяте липня, июль, значит… и камера ваша буде сто первая, не забудьте… Як будете выходыть, скажите число, мисяць, камеру, и вам оддадуть…
(Когда два месяца спустя меня увозили из брестской тюрьмы, я тщетно просил, требовал свой «чемойданчик». Сначала меня выслушивали, обещали пошукать… скоро, скоро найдуть, а потом раздраженно отчитывали:
– А чего ж вы квитанцию не взяли? Тут же больше тысячи людей, как же вы, вроде образованный, можно сказать, такого не понимаете? А кто ж теперь вам обязанный верить за тот ваш чемодан, если нет документа?
Когда уже выводили на двор строить этап, и я продолжал требовать начальника, хмурый захлопотанный дежурный по тюрьме сунул мне листок бумажки и карандаш: напишете заявление – точно когда, какого числа, какой из себя был, кто принимал. Найдем – пошлем за вами в лагерь… Нам ваше барахло не нужно, чтоб место занимало. В заявлении я умолял разыскать хотя бы только печатку с бюстом великого поэта Шиллера и листки с моими записями в прозе и стихах, отказывался от вещей, от самого чемодана. Разумеется, я ничего не получил.)
Староста в карантинной камере
Карантинная камера, просторная, квадратная, с двумя большими окнами, была совершенно пустой, только в углу у двери стояла ржавая железная бочка. Нас было сто шесть человек – многие были с мешками или просто с ворохами барахла, завернутыми в шинели, плащ-палатки. Мы с Кириллом и еще несколько новых дорожных приятелей заняли угол у одного окна прямо напротив двери, у другого расположились воры. В углах было относительно просторно. Все остальные не столько лежали, сколько сидели на мешках, крючились на полу, наваливались друг на друга. Утром, проснувшись, я увидел, что мои ноги лежат поперек чьих-то ног, у Кирилла, спавшего ничком, на спине храпел кудрявый, лобастый парень.
На поверку строились в три колонны, в каждой по три шеренги – две колонны по стенам, одна посередине.
Оправляться не выпустили:
– Вы – карантинная камера, ходите в парашу. Как полна будет – вынесете.
Дежурный приказал: выбирайте старосту, он будет раздавать харчи и хай назначает, кому носить парашу. В нашем углу стали кричать: «Майора старостой!». Воры поддержали.
Дежурный спросил меня: «В какой армии майор?.. Ага, Красной. Ну, тогда командуйте, чтоб порядок был».
Через час после подъема принесли баланду – серое пойло с очень редкими крупинками затхлой перловки, пахнущее грязной рогожей.
Неглубокие деревянные миски передавали из дверей:
– Гэту налево, дальше давай, гэту направо… Давай, давай, не боись, всем фатит… – Ложек не полагалось. – Так хлебайте. Тут гущи не богато.
Наш угол и воры отказались от своих порций. У нас еще оставались хлеб и сухари.
Тюремного хлеба в то утро не дали. Раздатчики баланды сказали:
– Нема хлеба в тюрьме уже третий день. А на вас и не выписано. Говорят, завтра будет.
Оба окна были разбиты, ни стеклышко. Со двора слышались крики, сначала одиночные, потом хором.
– Хле-е-ба… хле-е-ба!..
И в ответ крики:
– Сойди с окна… Стрелять буду… Сойди с окна… Стреляю… Тебе говорят, сойди… твою Христа Бога мать…
Хлопнул одиночный автоматный выстрел, подальше – второй.
Один из воров полез на окно.
– Попка на вышке закрутился, как заводной… Давай хле-е-ба, суки!…
Снаружи яростный мальчишеский голос:
– Сойди с окна… Сойди, говорю… Всю камеру в карцер… Стрелять буду…
– А ну стрельни, хреносос… твою душу, твой рот, кровавые глазки…
Выстрел. Удар в стену. Шуршанье крошащейся осыпи. Крикун скатился с окна.
– Пугает, сука. Но малолетка – сопли до пупа… может и гробануть с перепуга…
По камере испуганное гудение… Я вспоминаю, что выбран старостой.
– Никому не лазить на окна… Если и не убьет, могут всю камеру наказать. Переведут на карцерный паек. Вы же слышали, что хлеба и так нет. А когда привезут, им только выгодно будет нам карцерные пайки давать.
– Правильно! Правильно! Тоже дуроломы лезут, своей головы не жалко, через них всем страдать.
– Спокойствие, граждане, братцы, мужички, вояки, фраера и прочие крестьяне и рабочие…
Сашок развалился в углу на подстилке и выкрикивает пронзительно, подавляя общий шум:
– Прав наш товарищ староста, заслуженный майор… Как он сказал, так и будет, но шуметь не надо… Мы все видим, что мы имеем на сегодняшний день? Нехватку хлеба и большое стеснение в нашем тяжелом жизненном положении… А также нервных попок, вертухаев, которые пуляют куда попало… Это есть, однако, временные трудности на периферии, мелкие неполадки снабжения, которые надо пресечь в корне и дать по рукам… А пока в таком случае при имеющихся условиях ситуации прошу соблюдать спокойствие и беречь свои крепкие нервы, чтобы не подорвать молодое здоровье или, как говорится по-научному, не сдохнуть до срока… Потому что это будет расцениваться как чистый саботаж; раз тебе родина дает законный срок заключения, ты обязан его тянуть от звонка до звонка, вкалывать по-ударному, упираться рогами для общей пользы социализма… А кто не бережет свое личное народное здоровье и подыхает до срока, есть вредитель, враг народа, и с ним надо по всей строгости…
Сашкина свита нарочито громко хохотала. Смеялись и в нашем углу.
Днем стало нестерпимо жарко и душно. Мы сидели в одних кальсонах. Горло стягивало жаждой. Редкие, слабые дуновения из окна, когда открывали дверь, казались живительной прохладой.
Но парашу выносить можно было, только когда наполнится. Приходилось долго упрашивать коридорного. Зато назначить носильщиков оказалось просто. Нашлось множество охотников тащить зловонную бочку – по пути они могли напиться из крана… Даже из числа воров объявились добровольцы. Сашок подмигнул – надо пустить. Это были посредники в обменных операциях.
На вторую ночь меня вызвали в коридор охранники. Дежурный старшина сказал: слухай, староста, нам известно – в вашей камере часики есть, кто-то пронес, по частям разобрал и пронес. Ты давай, найди. Скажи, чтоб отдал, а мы дадим хлиб, воды, табаку, а може, и сала шматок.
Спросонья я не сразу понял, что он хотел. Стал объяснять, что я староста только с утра, никого не знаю. Попробую узнать, но ничего не обещаю. И попросил воды.
– Як ты ни хрена не знаешь, то и воды тебе ни хрена не буде.
Передо мной четверо молодых, здоровых парней с синими погонами. У двоих – партизанские медали. Смотрят угрюмо, неумолимо. Я поплелся обратно в камеру и на несколько минут ощутил полное отчаяние, бессилие, безвыходность.
Смерть в камере
Наутро в камере был один мертвец. Накануне я приметил: у самой параши сидел тощий, бледный, рыжий с маленькой головой на тонкой шее в немецком солдатском кителе, босой. И совсем без вещей. Даже узелка не было. Двое молодых мародеров пытались отнять у него миску баланды.
– У, гад, фашист, еще кормить его. Удавить надо.
– Да он и так скоро подохнет. На хрена еще харчи на него переводить…
Он не пытался сопротивляться, а когда я волею старосты вернул его миску, не благодарил. Некоторое время он держал ее на коленях и, казалось, не понимал, что делать; потом не поднял, а пригнулся и как-то по-собачьи начал лакать – не жадно, даже не торопливо, скорей флегматично.
Когда я спросил: кто, откуда? – он долго не отвечал, смотрел невидяще. Я спрашивал все громче – может, глухой.
– Да шо ты с ним говоришь, разве не видишь, он же псих, ненормальный.
– Придуривается, гитлер хитрожопый… Закатай ему в лоб по-советски… прочистит ухи.
– Как вас зовут? Вы солдат или унтерофицер?
– Не солдат. Крестьянин.
Он назвал еще свою деревню, – какую-то та-та-та-дорф, потом уже только повторял:
– Не солдат. Крестьянин. Кайн зольдат… бауэр, – и дальше бормотал едва слышно и неразборчиво.
Наутро он был мертв. Это заметили, только когда начали строиться на поверку.
И на второй день не было хлеба. И опять со двора доносились многоголосые выкрики «хлее-ба! хлее-ба!»
Когда второй раз носили баланду, все такую же мутно-серую, вонявшую рогожей и тухлятиной, хлеба все не было.
Свой круг
В нашем углу возникла своя бражка: молодой власовец, угрюмый, с большим тяжелым лбом, хромой дядя Яша, пожилой московский маляр, с прокуренными густыми соломенными усами. Рядовым ополченцем попал он в плен еще в октябре 41-го года у Можайска, бежал, был у партизан в Белоруссии. Второй раз попал в плен с перебитой ногой, едва залечили; бежал опять. Немцы не думали, что хромой убежит, стерегли без особой оглядки. Он убежал в пути из станционной уборной, прятался у польских крестьян. Но для нашей контрразведки два побега – прямая улика. Раз не убили, позволили бежать, значит, завербованный, получил задание. Признавайся лучше сам, какой дурак тебе поверит.
Инженер из Варшавы сильно щурился, – он был очень близорук, а очки, разумеется, отняли, – и резко выделялся неуловимо явственной благовоспитанностью в движениях, в том, как сидел и как лежал, хотя был так же полугол и потен, как все. Он свободно говорил по-русски с певучими польскими интонациями. И со всеми был вежлив, невозмутимо спокоен.
Самый молодой из нас – маленький большеголовый сержант-артиллерист – был осужден за «самоволку с пьянкой и с паненками».
– Посчитали как дезертирство и впаяли восемь лет и еще три года поражения в правах. Не приняли во внимание, что раненный дважды тяжело, а легко целых пять раз, и боевые награды имею, ордена и медали, и благодарности лично от товарища Сталина. И на кажную благодарность удостоверение с его портретом, и за героическую победу на Курско-Орловской дуге, и за взятие Минска и Варшавы.
Сержант должен был освободиться по амнистии. Он и верил, и не верил, снова и снова спрашивал у всех и каждого:
– Так вы думаете, мне действительно на волю? А может быть так, что тут в Бресте этом нет моего дела, и никто не знает. В Москве – полная амнистия, а тут сиди без хлеба.
Кирилл, власовец и сержант на второй день стали есть баланду. Остальные не могли. За день жара и зловонная духота настолько подавляли голод, что мы только вечером начинали жевать. Все наши запасы лежали в одном мешке у меня в изголовье, и я раздавал бережно отмеренные куски быстро черствевших польских булок только в темноте. Ведь вокруг было столько голодных глаз. Когда пировали воры, люди угрюмо отворачивались или, напротив, жадно таращились, а те зычно обсуждали: «Ты сахарок-то не жуй всухую, а то глотка залипнет. Положь, пока вода будет… Эх, вертух, ободрал гад на сменке, хлебушек-то черствый… А лепеху взял, сука, новенькую, полушерсть».
И на третье утро хлеба не было.
Вопли «хле-е-ба!» слышались теперь все чаще, все громче и протяжнее. И еще злее кричали с вышек часовые, иногда, впрочем, казалось, они кричат не со злостью, а с отчаянием. Чаще постукивали выстрелы…
В обед раздатчики баланды сказали: «Хлеба нет, потому что пекарня сгорела. Обещают с другой взять, но когда, неизвестно. Сегодня уже троих застрелили, кто с окон кричал. Двое малолеток насмерть, одного дядьку в больничку взяли – в грудь насквозь, но еще дышит».
В этот день уже и дядя Яша взял баланду. Инженер отхлебнул несколько глотков и отдал сержанту.
– Прошу, пожалуйста, не побрезговать, молодой человек.
– Да он скоро на воле жрать от пуза будет… Лучше б с кем другим поделились, пан инженер.
Лобастый власовец говорил тихо, но смотрел так бешено, что можно было представить: такой убьет, не моргнув.
– Это правда – он скоро уж выйдет, для того и должен иметь больше силы. А нам еще долго только лежать и ожидать…
«Хлеб!»
Вечернюю поверку проводили в полутьме, светили большими фонарями, как у железнодорожников.
Ночью в окна бил слепящий, бледно-фиолетовый свет вертящихся прожекторов. Бил короткими ударами. В углах ближе к окнам оставались темные места, но стены и середина камеры то и дело освещались мертвенно-бледными полосами, в них громоздились темные угловатые кучи спящих людей, застывших или копошившихся в самых диковинных позах, скрюченных, будто сломанных. Одни спали тихо, другие сопели, кряхтели, храпели со свистом, стонали или бормотали во сне.
Некоторые долго перешептывались или переругивались. Хриплое храпение вдруг прорывалось бредом – истошным криком, нечленораздельным воем, визгом, бранью или мольбами: «Ой, не буду! Ой, не убивайте!» «Стой, твою мать, стреляю!…» «Ма-а-а-ма!…»
В четвертую ночь я не мог уснуть из-за духоты, вони, удушливой жажды – голода еще не испытывал, – из-за кислого, липкого пота, обжигавшего глаза, зудевшего по всему телу, из-за неотвязных мыслей: сколько это еще продлится? Неужели не выдержу – заболею, умру?…
Ключ скрежетнул внезапно, как взрыв. Дверь приоткрылась. Полоска тусклого света.
– Старосту на двери! Получай хлеб!
Вся камера проснулась в одно мгновение.
– Хлеб! хлеб! хлеб!
Галдеж нарастал веселый, нетерпеливый. Из угла воров свист:
– Е-э хлебушек! Костылик!… Паечка кровная, законная… Давай, староста, давай, не чикайся! Бери помощников, чтоб скорее.
Иду к двери, шагая по мешкам, спинам, ногам. Позвал с собою Кирилла и сержанта, лобастый сам увязался за нами. Дядя Яша кричит вдогонку:
– Ты гляди, майор, в камере темно, пайки воровать будут.
– Кто лишнюю пайку возьмет – смерть на месте, – это кричит Сашок. Другие воры подхватывают с надрывом: «За кровный костылик глотку вырвать… в параше топить». Их голоса все ближе к двери. Кто-то кричит:
– Куда ступаешь на живот?
– А ты подбери брюхо, падло, видишь – люди идут.
Кирилл шептал мне в затылок:
– Не подпускай шакалов к хлебу, не подпускай, они наворуют, а тебя разорвут в клочья, слышишь, что делается.
Понимаю, что он прав, но что придумать? В камере уже не смолкает вой: «Давай, давай скорее…»
Вытаскиваюсь сквозь узкую щель, дверь придерживают снаружи. Тяну за собой Кирилла, сержанта, лобастого… В коридоре четверо охранников и четверо раздатчиков хлеба. Две железные тележки вроде вокзальных багажных нагружены пайками до верха.
Чудесный кисловатый запах печеного хлеба. Прохладный железный пол под босыми ногами.
Старший охранник тычет мне две пайки.
– Ну, давай, начинай двумя руками, чтоб быстрее… и вы все… давай!
Там, в камере – тьма, полосуемая лихорадочными ударами света. Но если бы даже ясный день – как уследить за передачей паек в толпе голодающих?
– Нет, не возьму. Так не возьму.
– Ты что, охреновел? Хлеба не возьмешь? Да я им скажу, они тебя самого враз схавают.
Из камеры вой, мат. Услышали нашу перебранку? Или уже дерутся за места поближе к двери?…
Я кричу во всю глотку:
– Хлеб возьму, но так, чтоб ни пайки не пропало. Вы слышите, что там делается? Вам что, мало одного мертвого? Хотите, чтоб тут завтра десяток трупов? Там же все голодные, одурели от голода, понимаете? Они поубивают друг друга.
Охранники растерянно переглядываются. Хорошо еще, что другим камерам уже роздали, но там везде поменьше народу, а наша карантинная, самая набитая. Кирилл и раздатчик поддерживают меня.
– Нельзя идти в толпу, во тьму с пайками.
– Так что ж делать? Если до утра ждать, они теперь еще хуже будут.
– Давайте так – выгоним всех из камеры, построим в коридоре. Будем впускать обратно и каждому давать его пайку. А мы все станем у тележек, отгородим.
Охранники шепчутся, потом старший говорит:
– Ну, гляди, староста, на твою голову!
Решение принято, и сразу легче. Откатываем тележки. Кирилл, сержант и лобастый становятся впереди раздатчиков. Охранники уходят за решетку, замыкающую тупик, щелкает ключ – заперли; они боятся.
Я открываю двери и ору, сколько хватает крика: «Внимание!». Потом объясняю порядок раздачи хлеба. Большинство довольно. Сашок хвалит: «Молодчина наш староста майор», и воры вторят ему. Но слышны и недовольные голоса:
– А как же вещи? Мы пойдем, а вещи пропадут?
Ору матом:
– Выходи все, как есть, без всяких вещей… Кто останется в камере, будет без пайки!
– Тут больной старик, ходить не может… И тут больной.
В коридор вываливаются полуголые, босые, некоторые наспех натягивают одежонку, другие прижимают к голым телам сапоги, куртки. Мы с Кириллом выстраиваем их вдоль стены, у решетки, очередь загибается к противоположной стене. Охранники покрикивают:
– Не галди… не бегай… А то счас брантспоем охладим.
Я заглядываю в камеру:
– Кто больной? Кто остался?
Два голоса, один старческий.
– Внимание! Сейчас начинаем раздачу. Первые пайки несу больным. Смотрите: беру две пайки.
…Молитвенная тишина. Даже воры молчат. Заношу пайки – одну к дальней стене, другую к середине камеры. Едва различаю лица и руки, хватающие хлеб. Возвращаюсь, а навстречу в темноте уже спотыкаются жующие, чавкающие, постанывающие…
В коридоре галдеж внезапно усилился. Новый шум, плеск, хлещет вода. Выталкиваюсь в дверь и сразу ступаю в прохладную лужу.
Угроза охранников надоумила одного из воров – он заметил в стене пожарный кран и отвернул. Струя хлещет прямо на пол. Очередь сбилась, жажда сильнее голода. Все галдят весело, пьют из горстей, подставляют головы. Охранники ругаются, кричат: «Закруты кран». Но и сами смеются. Полуголые мокрые люди скачут по лужам, молодой парень садится на мокрый пол, кричит весело, визгливо:
– Гаспа-а-да, пожалте в ванну! Морские купанья – польза для здоровья!
Некоторые выбегают обратно из камеры с кружками. Мы с Кириллом оттискиваем их к другой стене – пусть пройдет очередь с хлебом, потом будем запасаться водой.
Охранники зовут меня:
– Староста, закрывай кран. Кто открутил? Ты отвечать будешь!
Но ругаются и угрожают не сердито, для порядка. Они потешаются, глядя на диковинное зрелище, и довольны тем, что хлеб раздали быстрее, чем они рассчитывали. И теперь видно, что все же они крестьянские сыновья – местные полещуки, и уважают, даже чтут хлеб и знают, что такое голод, а сейчас поняли, увидели, что такое жажда.
Хлеб и вода – самые простые, незапамятно древние силы жизни. Хлеб и вода нам сейчас желаннее любых сокровищ. Это ночное празднество хлеба и воды осветило даже тусклые глаза тюремщиков. Хоть на полчаса, но осветило живым светом. И тупо равнодушные или грубые, злобные вертухаи на это время опять стали простыми хлопцами, способными пожалеть голодных и разделить чужую радость.
Новые знакомства
В карантинной камере нас продержали неделю, потом развели небольшими группами по другим камерам.
Мы с Кириллом, дядя Яша, инженер и лобастый попали на первый этаж в следственно-пересылочную. Узкая, длинная камера с одним окном; слева сплошные широкие нары; справа узкий стол, на нем тоже спят, когда не хватает нар. Над столом полки для мисок. После карантинной душегубки эта камера казалась нам чистой, просторной, тихой… Обитателей было десятка полтора, иногда немногим больше.
Несколько местных жителей – подследственные: угрюмые дядьки – то ли старосты, то ли полицаи, молодые парни – бандеровцы, обозный старшина, спьяну убивший пограничника; двое лейтенантов-отпускников, хулиганили на улице, избили патрульных; инженер-поляк числился «антисоветчиком». С нами вместе пришел один из блатных – тощий альбинос, безбровый, розовоглазый, с туповато-удивленным взглядом, в мундире офицерского покроя, тонкого сукна, шитом по мерке, и в смушковой кубанке с голубым верхом и серебряным позументом. Надрывным тонким голосом он распевал блатные песни.
От него я впервые услышал трогательную балладу о воре – сыне прокурора: «Бледной холодной луною был залит кладбищенский двор…». Он подробно рассказывал о том, как роскошно воровал в Венгрии, где был ординарцем у коменданта, и как завел себе там бабу шестидесяти лет.
– Она до миня, как до сынка родного, и кормила, и стирала, и давала, как молодая, а мине с ей интересней, чем с молодой, потому там все молодые с сифилисом…
Привели новых. Сутулый, длиннорукий, серо-белесый; мосластое лицо, выпученные глаза, настороженные, быстрые. Навязчиво разговорчив.
– Зовут счас Петей, но так в плену звали, а по-настоящему Володя… До войны работал в Астрахани в кооперации, заготовлял рыбу, а сам рожденный в деревне Отважное, тоже на Волге. Комсомолец был, член партии. В плен попал на Украине в мае 42-го, когда Тимошенко наступать задумал и две армии сразу накрылись. В плену стали отбирать по нациям. Ну, евреям, известно, сразу хана. Украинцам, похоже, что льготы, берут в полицаи. Кавказским и другим нацменам тоже. Ходят ихние в немецких мундирах, отбирают. А русским, значит, припухай безо всего, ни хлеба, ни даже воды. Кто раненые, гнить начинают… Что будешь делать! Косить под украинца боюсь, хотя и фамилие мое Мордовченко, вроде украинское, но «балакать не можу», сам знаю, пробовал – смеются. По-татарски только мат умею… Вдруг вижу: ходют в кубанках, мундиры немецкие, а лампасы красные, и вызывают: «Казаки есть?» Тут я вспомнил, мой батя рассказывал, что он родом с кубанских казаков, я и вызвался. И станицу придумал какую сказать. Ездил в Краснодар в командировку, и еще в Астрахани кореш был у меня кубанец, от него имел разные данные. А память у меня, дай Бог…
Петя-Володя стал немецким казаком. Он уверял, что ни в каких боях не участвовал, только «выучился на лейтенанта» и «стоял в гарнизонах» в Польше…
Истории Пети-Володи
Говорил он подолгу, неумолчно. Больше всего рассказывал о пьянках, о драках, о паненках и о немках, с которыми спал, когда уже весной 1945-го года пристроился в обоз гвардейской дивизии.
– Не сказал я, что был в немецких казаках, косил под простого пленного. Мечтал так: будут заслуги, ордена, тогда и скажу. Но тут меня один гад признал и, значит, – пожалуйте бриться. Ну, я не стал темнить, сразу раскололся и всех заложил, кого помнил. А я нарочно запоминал. Я всегда знал: есть вина перед родиной, надо будет искупать. Как патриот ничего и никого не пожалею. Мне следователь-майор сказал: «Раскалывайся, как говорится, до жопы, и родина будет иметь к тебе снисхождение». И я кололся на совесть. В полевой тюрьме сидел в Кюстрине, вижу раз на дворе бабу – красючка! В лицо сразу признал, а кто такая – не вспомню, но только знаю: в Германии видел… Ночь не сплю, переживаю, хочу вспомнить. Прошусь к следователю. Гражданин майор, так и так, видел во дворе; рассказываю, значит, какая личность, помню, что-то при ней важное есть… Не помню, что и как, но только знаю, что важное; ну вот сердцем, всеми потрохами знаю, что важное, мне бы только напомнить, как зовут или где видел.
Следователь-майор, голова-мужик, устраивает мне с ней встречу, вроде нечаянно, на дворе, воколе бани. Я сразу к ней с видом, что признал, но так втихаря: «Здравствуй, деточка, значит, и тебя замели». Она смотрит, бледнеет вся и прямо глазами дает. «Ты, – говорит, – не продавай меня, я здесь пишусь Нина». А я все не вспомню, как же ее звать всамделе. Она говорит: «Я считаюсь остарбайтер, никто не знает». Ишь ты, японский бог, думаю, кто ж ты все-таки такая. Но смотрю нахально и с подвохом спрашиваю: «Ну а как другие все и твой главный?…». Она шепотом: «Так они ж тогда еще подались в Баварию, к американцам, а Вася убитый…». Тут меня как молонья по темени. Ведь это же Людка, жена Васьки обер-лейтенанта из разведшколы типа «Ц» – высший класс. И сама, верняк, тоже классная шпиёнка. Наш эскадрон ихную школу охранял в Восточной Пруссии, там у них отделение было, а другое отделение, и вроде как главное – в Баварии. Тогда эта Людка фигуряла в шелках, в лакировочках на рюмочках… Наши казаки просто дохли за ней… Ну а этот Вася, она с нём как жена была, у немцев обер-лейтенанта имел, железный крест; говорили, аж в Москву с парашютом забрасывался и обратно через фронт переходил сколько раз.
Как я это вспомнил, сразу так обрадовался, аж смеяться хочется, держаться не могу, но стараюсь и спрашиваю: «А ты что, значит, у американцев так и не была, тебя еще абвер послал?». Она баба чуткая, видит, я вроде не в себе… «Что ты, что ты, я же не такая, – и чуть не плачет, – не продавай меня, – просит, – я тебя как схочешь поблагодарю…».
Ну, тут я уже напрямки: нет, говорю, это ты, блядища, родину продавала, и она тебя виселицей поблагодарит.
Так она, поверите, сразу другая, глаза, как у волчицы зыркают и матом, матом и мне прямо в морду когтями… Кричит: «Он меня снасильничать хочет».
Только это уж бортиком. Мне сам следователь, майор, встречу устроил. Я ему тут же все доложил. Он дал бумагу, ручку трофейную, пиши собственноручно, это как высшее доверие. Тебя родина оценит. Потом он еще посылал меня в командировку в фильтрационные лагеря. И там я признал кой-кого. И казачков, и власовцев, которых встречал раньше, и полицаев. И просто так, значит, слушал и смотрел, кто чем дышит. Обещали меня пустить сразу. Трибунал судить не стал, однако, вот передали на ОСО. Ну, как считаете, заслужил я перед родиной?..
«Культурки не хватает»
Рассказывая о ком-нибудь, он обязательно замечал – «культурный» или «не шибко культурный… культурки не хватает, говорит по-деревенски». Петя-Володя был непоколебимо уверен в своей культурности, громко, решительно поправлял не только своих собеседников, но иногда и говоривших в другом углу камеры.
– Эх ты, деревня, «з йим»!.. Так нельзя говорить. Некультурно. Неграмотно. Надо «с нём»… не «ихие», а «ихние», не «ездют», а «ездиют». Знать надо русский язык, если по-русски лопочешь. Кто сказал, что я не прав? А по-вашему как? Иначе надо?.. Ну, это уже интелихентские выдумки. Или, может, это у вас в вашем районе так говорят? Вы сами с Украины, у вас там своя наречия. А я лично с Волги, у нас русский язык самый что ни есть правильный. У меня сосед был, мы с нём в гражданке в Астрахани в одной квартере жили, по выходным дням на рыбалку вместе ездили. Он Саратовский университет кончил, философский диплом имел. Он все науки знал доскончательно, так он сколько раз авторитетно объяснял, а по радиво я сам лично слышал это: у нас на Волге именно говорят на абсолютном русском языке. Нигде нет лучше… А разве у поляков свой язык? У них, как у хохлов, испорченный русский: пше-пши-пше-прошу пана. И музыки у них своей нет, а вроде русская или вроде немецкая… Нет у поляков ничего своего…
Возражения он слушал недоверчиво, нарочито скучающе или презрительно смотрел в сторону.
– Так… Так, значит, по-вашему, по-интелихентскому, получается, что поляки лучше русских… Извиняюсь, майор, очень извиняюсь, но вы все-таки не русский человек и значит потому так рассуждаете. А мне лично говорил один доцент из Москвы – мы с нём вместе призывались и потом он в нашем полку переводчиком был – это во всем мире признают, что русский язык есть самый лучший, самый культурный и поэтому самый трудный для иностранцев. Мы ихние языки можем изучить вполне доскончательно, а они наш только с акцентом. Вот так оно и есть, а украинский, польский или там чешский – это просто испорченный русский, их всех там немцы угнетали или турки, вот у них язык и портился…
Я, знаете, за свой патриотизм готов горло рвать. У нас в КПЗ в Кюстрине был один жлоб… капитан или вроде, и тоже из пленных. Стал мне доказывать, что у немцев обмундирование лучше нашего, такой ведь гад – говорит, у них суконное, а у нас – хабэ, у них на всех сапоги с кожи, а у нас кирза или даже обмотки… Я с нём спорил и так расстроился, чуть не плачу, слабый был, оголодал, но хоть пошкарябал ему поганую морду кохтями…
Камерные разговорчики
Приятель Пети-Володи чернявый Андрей, бывший парашютист-диверсант, с первых дней войны был в плену в Румынии.
– Сбросили нас дуриком рвать мосты на Серете, а румыны нас, как тех курчат, и побрали…
В плену он жил неплохо. Работал на фабриках, у бояр «по хозяйству» и в гаражах… «Я все могу, и на поле, и в майстерне, и столярить, и слесарить». Андрей рассказывал, что неплохо зарабатывал, был сыт, одет, пил вино и даже ходил в публичные дома. Охотнее всего рассказывал именно об этом, подробно, смачно… Петю-Володю он явно побаивался. Восторженно или почтительно слушая его рассуждения, он только приговаривал: «Ох, ты ж какой, ну канешно… И все он знает… Ото-такочки так…».
Однажды они поссорились. Андрей, багровый, скалился:
– Ты же ж юда, ты всих продавав… Ты ж твою Раси-ию, – издевательски врастяжку, – нимцям продавав, козак сраный… А потом своих казаков «Смершу» продавав… Ты ж всех продашь, ты отца-матерь продашь за баланду…
Петя-Володя побледнел, глаза стали еще круглее и выпученнее, он что-то шептал зло, скороговоркой, а потом заговорил громко:
– Не продавал, а долг, понимаешь, долг выполнял, долг советского гражданина, лейтенанта Красной Армии, вот придем мы с тобой, станем вот так рядком, – он зло вцепился в локоть Андрея левой рукой, а правую картинно поднял кверху, к воображаемой трибуне, – и все расскажем по совести, все как есть, разберитесь, граждане судьи, граждане чекисты. Как думаешь, кто будет прав, про кого скажут, продавал?..
Андрей скрежетнул зубами, вырвался. Но замолчал. А через час они опять мирно судачили в своем углу на нарах.
Неприятны были оба. Но Петя-Володя внушал мне еще и гадливый страх, как ядовитое насекомое. Вдруг донесет – наврет чего-нибудь, а его дружки подтвердят, и тогда местные брестские власти – о них мы в тюрьме узнали достаточно – сразу «намотают» дело.
Вокруг него возникла бражка: блатной франт и еще несколько молодых парней. Особенно выделялся один – светлое мальчишечье лицо затемнял тяжелый, свинцовый взгляд. Он был молчалив и только один раз внезапно заговорил. Арестанты из местных получали передачи; половину от каждой отдавали для камеры; я был старостой и делил поровну между всеми, кто вообще не получал передач. Компания Пети-Володи требовала делить всю передачу так, чтобы сам получатель имел только чуть большую долю. И делить не поровну, а чтоб «своим» побольше. Когда я с идиотическим упорством начал толковать про справедливость и человечность, молчаливый красавчик вдруг вскочил, мертвые глаза оживились ненавистью:
– Шо ты их жалеишь, майор, шо ты жалеишь? Они тебя не пожалеют. Они нас знаешь как жалели? Пулями жалели… иху мать! Прикладами жалели… иху мать! Собаками жалели… Плетками жалели… иху бога мать… Ты их не жалей!
Петя-Володя немедленно поддержал его:
– Вот-вот, и я вам то же говорил… Надо понимать, кто человек, кто советский, русский человек, может и виноватый, но свой, а кто гад, враг народа, фашист, и с нём нам не жить и правое не качать, а давить его надо… вот, майор, хоть вы и офицер, а у народа вам еще надо учиться…
Чувствуя поддержку, он становился наглым – два или три раза его вызывали из камеры, он возвращался через час-полтора с цигаркой в зубах, с горстью махорки в кармане.
– Опер вызывал по моему делу… все запросы идуть… давай, дополнительно объясняй…
От стола до нар
Все знали, что в пересыльных тюрьмах никакого следственного отдела не может быть, что ходил он стучать. Значительно позднее, уже в лагере, я узнал, что самое правильное обращение со стукачом – это публичный разрыв, чтобы видели и знали все, в том числе и другие стукачи. Только это могло ослабить и даже вовсе обесценить силу его показаний против «личного врага». Но тогда я только мучительно размышлял, не зная, как быть, как себя вести. Я старался избегать разговоров с ним. Но это было непросто в тесной камере: 16 шагов вдоль и полтора шага поперек, от стола до нар. А сутки, часы и минуты тянулись нестерпимо, до отчаяния медленно. Утром – подъем, поверка, вынос параши, получение кипятка и пайки, днем – баланда, вечером – кипяток, вынос параши, поверка, отбой, ночью – изнуряюще тяжелое засыпание в зловонной, клопиной духоте, потно влажной, кишащей хрипами, храпами, стонами и сонным бормотанием, всяческими шепотами – шепотом перебранок, шепотом молитв, приглушенным похабным похохатыванием и взрывающейся внезапными воплями кошмаров.
Разнообразие вносили только еженедельная баня с прожаркой и «клопиные авралы», изредка передачи и появление новеньких. Чаще всего это были бандеровцы и мелкое жулье.
Я старался держаться подальше от Пети-Володи, холодел от омерзения, когда он приближался и вмешивался в разговор. Старался отвечать ему покороче, но не обрывал, не ссорился. А когда он великолепным жестом протягивал щепоть махорки: «На, майор, закуривай», – я принимал. Никогда ничего не просил у него, но не отказывался, и не только потому, что мучительно хотелось курить, но и потому, что боялся обидеть, разозлить.
Однажды все-таки не выдержал. Посреди какого-то пустяшного спора, видимо, именно потому, что повод был какой-то ничтожнейший, идиотский, я ударил его, а потом свалился в нервном припадке. Произошло это уже в другой камере.
Из камеры в камеру
Шел второй месяц тоскливого, удушливого голодания в грязной, смрадной тюрьме. Снаружи брестская тюрьма выглядела нарядно – полированные красно-черные стены. Внутри – коридоры с прозрачными крышами, просторные, светлые, как на корабле, надраенные до блеска железные перильца узких галерей и лестниц и голубоватые проволочные сетки между этажами, одуряюще аппетитно пахло то прелой перловой, то прокисшей пшенной баландой. А в камерах стоял неослабно парашный аммиачно-хлорный смрад, вонь от клопов и грязного пота. И это был не текучий рабочий пот, а тухлые испарения бездельных, голодных тел… Когда нас вызвали «с вещами», мы шли весело – надеялись в этап, в лагерь. Оказалось, в другую камеру. Чуть просторнее, на втором этаже… Снова разочарование, и тем более жестокое, что все понимали – значит, еще долго оставаться, ведь не будут переводить в новую камеру ни на день, ни на неделю. Несколько дней почти не было курева. Новые сокамерники уже почти израсходовали или крепко зажали остатки последних передач…
Из-за всего этого я и потерял на мгновение власть над собой, сорвал засов, которым запер себя с первых дней. Ослепленный внезапной багровой яростью, я ударил Петю-Володю в рыбьи злые глаза. Нас растащили, и я сразу же смертельно испугался – вот теперь он настучит, напридумает; а здесь вокруг ни друзей, ни знакомых. Значит, новое следствие и верное осуждение. Одеревенел затылок, глотку перехватило судорогой – вот-вот зареву, не удержу постыдных слез отчаяния, страха, злой жалости к себе…
Припадок был наполовину настоящий, наполовину симулированный, я бился головой и плечами о грязный асфальтный пол, колотил приближавшихся руками и ногами. Пусть думают, что псих, пусть видят, что на всех бросаюсь. Бил и себя с настоящей злостью. Не удержался, идиот!
На следующий день меня перевели в слабосилку – в камеру, где кроме обычной баланды в обед полагалось еще «второе» – ложка каши, с утра выдавали по 9 грамм сахара и хлеба на 100 грамм больше, т.е. 500. И к тому же водили на прогулку на 20 минут. (В прежних камерах сахара вовсе не полагалось, а гулять выводили только раз в неделю.) Первые дни я был сыт.
А через несколько дней туда же привели Петю-Володю. Он поздоровался как ни в чем не бывало. После этого я уже не сомневался, что его ко мне приставили, и решил симулировать полную меланхолию, молчал, не вступал ни с кем в разговоры: лежал на нарах, укрывшись с головой. Так прошел день-другой, потом я попросился к врачу.
В лагерь
В санчасти принимала толстая смуглая молодая врачиха. На груди – «Красная Звезда» и партизанская медаль… Она рассматривала меня с брезгливым недоверчивым любопытством, а я упрашивал ее отправить меня работать – говорят, при тюрьме есть подсобное хозяйство.
– Там положено работать только осужденным, а вы следственный, подождите, скоро этапируют в лагерь.
– Но в камере я сойду с ума, у меня уже кошмары, переведите меня обратно в общую…
Перевели… На прощанье Петя-Володя, который и в этой камере обзавелся дружками, догадываясь, что я боюсь его, стал уговаривать меня «подарить» ему шинель. Я отпихнул его, вроде нечаянно, но чтоб «почувствовал». Он сказал вдогонку: «Ладно… еще увидимся…»
Через два дня был этап в лагерь. И снова я встретился с ним, сперва в этапной камере, а потом в столыпинском вагоне.
Несколько сот заключенных погрузили в полдюжины «вагонзаков», или столыпинских вагонов. Столыпинский вагон переоборудован из обычного пассажирского. Окна оставлены только с одной стороны и затянуты железной сеткой поверх грязно-матовых стекол. По другую сторону узкого прохода купе камеры вовсе без окон, забраны до самого верху решеткой из толстых стальных прутьев. В такой камере внизу две скамьи, во втором ярусе – нары с проемом-лазом, а на третьем еще две полки. Всего семь-восемь лежачих мест. В Бресте погрузили по десять-двенадцать человек в одну камеру. До Орла мы ехали сутки…
Подготовил Владимир ГЛАЗОВ
Ответить